THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама

За десятилетия Советской власти и время после её падения мы уже давно привыкли к тому, что заниматься письменным творчеством доступно практически каждому. Нужен всего лишь один человек, бумага и карандаш. Все обладают маломальской грамотностью, а в XXI веке почти у любого под рукой есть компьютер с текстовым редактором, любезно предлагающим свои услуги.

Всегда ли так было? Конечно, нет. Не всегда. Если заглянуть чуть дальше (совсем недалеко!), мы обнаружим, ровно обратную ситуацию: необразованные многомиллионные массы населения, изнуряющий труд, почти полное отсутствие возможностей к творческой реализации человека низкого происхождения. Столь безрадостный исторический пейзаж мы могли бы наблюдать чуть больше сотни лет тому назад. И по этой причине особенно ценны те самородки, которые, не смотря на крайне тяжкие условия быта, сумели взрастить в своей душе способность к художественному творчеству и сохранить его.

В таком контексте мы не можем не обратиться к человеку, позже названному основателем социалистического реализма, одному из самых известных в мире российских прозаиков. Разумеется, это Максим Горький . И в основе своей статья будет посвящена его яркому роману, про который Владимир Ильич Ленин изволил выразиться: «Очень своевременная книга».

Итак, Максим Горький, «Мать» — краткое содержание, общий анализ, персонажи, стиль и культурное значение.

Сегодня школьник знает Горького (мы храним надежду, что он всё же знает великого писателя!) преимущественно по пьесе «На дне». Чего греха таить, даже для автора статьи жёсткий и мрачный горьковский стиль на контрасте с чеховской утончённостью и интеллигентностью выглядел действительно эффектно. Другие известные произведения Максима Горького из школьной программы: рассказы, вроде «Старухи Изергиль», «Челкаша» и «Макара Чудры».

В некоторых случаях проходят и «Мать». В Советские же времена указанного автора в принципе вспоминали чаще – оно и понятно. Первый классик пролетарской литературы. Мы в настоящем тексте постараемся понять, почему же роман «Мать» был назван вождём Октябрьской революции «своевременной книгой», актуален ли он сегодня, и вообще, что привело к его появлению.

Немного о биографии Горького

Алексей Максимович Пешков (именно таково имя писателя при рождении) свой литературный талант и мастерство построил, благодаря упорному интеллектуальному труду и обретению самого разностороннего жизненного опыта. Начав жизненный путь в Нижнем Новгороде, будущий литератор с детства работал то тут, то там. Успел побывать и в шкуре пекаря, и в должности посудника, и в качестве «мальчика» при лавке, трудился сторожем, рыболовом, журналистом и много кем ещё – и всё в разных концах огромной страны.

Максим Горький

Образование Максим Горький получил весьма обрывочное – пару лет в церковно-приходской школе, ещё немного в слободском начальном училище, даже пытался поступить в университет, но безуспешно. Поэтому юноша вынужден был обретать знания самостоятельно, благодаря пытливому собственному уму. Во многом, поэтому Горький почти всю жизнь писал с большим количеством орфографических и пунктуационных ошибок (рукописи корректировала жена Екатерина), но при этом был прекрасно знаком с трудами крупнейших мировых философов, мыслителей и писателей. В общем, литературный гений ковался в суровых условиях жестокого быта царской России. Эдакая «уличная» учеба роднит Горького с американским классиком Джеком Лондоном (об этом мы как-нибудь поговорим отдельно).

Ещё в молодости Максим Горький увлекается социалистическими и марксистскими идеями. Постепенно он вовлекается в революционное движение. В 1905-м году он уже известный писатель и финансово помогает марксистским организациям. Собственно, именно за политическую позицию литератора начинают преследовать царские правоохранительные органы, и он вынужден эмигрировать. В США, на чужбине, он и написал роман «Мать», в котором воплотилась его гражданская позиция и сочувствие рабочему движению в России.

Максим Горький, «Мать» — краткое содержание

В соответствии с принципами, установленными на ресурсе Hobbibook, мы не раскрываем сюжеты обозреваемых литературных произведений от начала до конца. Мы стараемся лишь заинтересовать, мотивировать читателя взять в руки книгу самостоятельно и вкусить прелесть новых знаний и художественных впечатлений. Будем следовать этому правилу и теперь.

книга Мать

Сюжет книги берёт свой старт в начале ХХ века в небольшой рабочей слободе, в которой обитают пролетарии, трудящиеся на местной фабрике, вместе со своими семьями. Горький сразу же берёт быка за рога и показывает семью слесаря Михаила Власова, с царящими в ней суровыми условиями, в которой муж – злобный зверь, жена – закабалённая служанка, а подросток-сын – свидетель всего этого убожества.

Но не успеваем мы пройти и дюжины страниц, как автор приводит отца семейства к смерти – он умирает от грыжи, причём создаётся впечатление, будто в мир иной он отправляется, как бездомный пёс. Павел Власов, чуть повзрослевший сын, поначалу даже подражает ненавистным замашкам покойного отца: напивается, грубит, но внутренне чувствует, что жить также как родитель, не хочет.

Его мать, Пелагея Ниловна (которую в основном все кличут только лишь по отчеству), старается окружить парня лаской и заботой, тем более, что кроме любви, женщине больше нечего дать сыну. Павел же наделён природной любознательностью, он пытается нащупать какой-то правильный жизненный путь, чтобы не сгинуть в изнурительном физическом труде фабричного рабочего, сопоставимого с трудом скотины.

Так однажды Ниловна застаёт сына за чтением каких-то книжек – как выясняется, запрещённых. И сын по-простому объясняет малограмотной женщине: «Они говорят правду о нашей, рабочей жизни… Они печатаются тихонько, тайно, и если их у меня найдут – меня посадят в тюрьму, — в тюрьму за то, что я хочу знать правду». Конечно же, Ниловна не может ничего понять. Она лишь чувствует интуитивную тревогу за судьбу Павла, потребность уберечь его от беды, потому поначалу старается отвадить бунтаря-сына от его новых оппозиционных интересов.

Но в дальнейшем женщина познакомится и с новыми друзьями Павла, его соратниками, с которыми он участвует в революционном движении. Она своими глазами увидит, насколько новые освободительные идеи завладели мечтами Павла, насколько они стали для него важны. Ниловне предстоит видеть трудный, полный лишений и праведной борьбы путь своего сына, и вместе с тем самой фундаментально изменить своё отношение к действительности.

Разумеется, такой роман был просто необходим России, только что пережившей неудачную революцию 1905-го года.

Страна погружалась в кровавую бездну реакции. Ссылки, «столыпинские галстуки» и прочее. Рабочие, надеявшиеся перевернуть мир, были подавлены и угнетены. И «Мать» явилась чем-то вроде глотка свежего воздуха.

Сегодня «Мать» предана забытью во многом из-за своей остро-политической направленности. В романе Горький обращает внимание читателя на существующую капиталистическую эксплуатацию, на животный быт, на который обрекают рабочих представители правящих стран. Но гораздо важнее то, что книга советского классика обладает такой художественной силой, которая способна действительно начать формирование классового сознания у того, кто раскроет её. Феноменальной силы воздействия Максим Горький добивается, благодаря точному, бьющему точно в цель, языку.

Приведём в пример описание собравшейся возле фабрики недовольной толпы пролетариев:

«Заглушая тяжелую возню машин, трудные вздохи пара и шелест проводов, голоса сливались в шумный вихрь. Отовсюду торопливо бежали люди, размахивая руками, разжигая друг друга горячими, колкими словами. Раздражение, всегда дремотно таившееся в усталых грудях, просыпалось, требовало выхода, торжествуя, летало по воздуху, всё шире расправляя темные крылья, всё крепче охватывая людей, увлекая их за собой, сталкивая друг с другом, перерождаясь в пламенную злобу. Над толпой колыхалась туча копоти и пыли, облитые потом лица горели, кожа щек плакала черными слезами. На темных лицах сверкали глаза, блестели зубы».

Величественно, не правда ли? Не меньшей выразительности автор достигает и когда касается нелицеприятных подробностей:

«После ужина он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза. Заунывные, некрасивые звуки путались в его усах, сбивая с них хлебные крошки, слесарь расправлял волосы бороды и усов толстыми пальцами и – пел. Слова песни были какие-то непонятные, растянутые, мелодия напоминала о зимнем вое волков».

Это типичный вечер семейной жизни Пелагеи Ниловны с отцом Павла, слесарем Михаилом Власовым.

Что касается речи героев «Матери», то здесь Горький следует реалистической передаче манеры разговора рабочего класса того времени – со свойственной ей эмоциональностью, неидеальной грамотностью, грубостью. Разве что он по понятным причинам избегает обсценной лексики, но за это писателя вряд ли кому-то придёт в голову осуждать.

Так в чём актуальность романа сегодня? Может быть, и теперь книга «своевременная»?

Редакция Hobbibook предполагает, что следует ответить утвердительно. Современные реалии бросают множество вызовов гражданину, особенно молодому. Ему приходится выживать в условиях хищной капиталистической конкуренции при активном отмирании элементов социального государства. Классы не исчезли. Не растворилось противоборство интересов. А значит, имеет место и классовая борьба. Сомневающемуся, ищущему человеку нужны ответы на его вопросы. И «Мать» — одно из тех художественных произведений, которое способно натолкнуть на соответствующие размышления. Привести к зарождающемуся пониманию собственных классовых интересов.

К тому же, сама история Ниловны так могла бы быть поучительна для сегодняшнего старшего поколения. Героиня изначально придерживается мнения, что не нужно высовываться, нельзя грубить начальству, ни к чему искать справедливости – её сердце запугано, морально подчинено сложившемуся «правильному» укладу. А что, если он не такой уж и «правильный»? Что если попытка всё оставить как есть губительна для личности её ребёнка? С этими вопросами приходится сталкиваться Матери. Быть может, задуматься стоит и сегодняшним отцам и матерям?

Существуют также три экранизации романа «Мать»

Максима Горького. Наибольшей известностью, безусловно, обладает постановка Всеволода Пудовкина ещё эпохи немого кино – эта картина принесла Пудовкину мировую известность. Сюжет «Матери» Пудовкина весьма относительно следует за историей горьковского произведения, и это в некоторой степени идёт ему на пользу, т.к. трудно представить, чтобы в немом кинематографе можно было передать всю сложность общения героев из литературного первоисточника.

Последующие экранные версии появились уже в эпоху звукового кино (в 1955-м году и в 1989-м), но, с нашей субъективной точки зрения, к художественной выразительности оригинала не удалось приблизиться ни одному из указанных проектов. Что лишь подтверждает гипотезу о том, что великие книги чрезвычайно трудно поддаются экранизации – они изначально обладают высоким уровнем внутренней гармонии, химией всех содержащихся элементов.




Часть I

1

Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики; она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз. Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух, а встречу людям плыли иные звуки – тяжелая возня машин, ворчание пара. Угрюмо и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой, как толстые палки.

Вечером, когда садилось солнце, и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, – фабрика выкидывала людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление, и даже радость, – на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых.

День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака и – был доволен.

По праздникам спали часов до десяти, потом люди солидные и женатые одевались в свое лучшее платье и шли слушать обедню, попутно ругая молодежь за ее равнодушие к церкви. Из церкви возвращались домой, ели пироги и снова ложились спать – до вечера.

Усталость, накопленная годами, лишала людей аппетита, и для того, чтобы есть, много пили, раздражая желудок острыми ожогами водки. Вечером лениво гуляли по улицам, и тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его с собой, хотя бы светило солнце.

Встречаясь друг с другом, говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, – говорили и думали только о том, что связано с работой. Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней. Возвращаясь домой, ссорились с женами и часто били их, не щадя кулаков. Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки друг у друга, играла на гармониках, пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила и пила. Истомленные трудом люди пьянели быстро, во всех грудях пробуждалось непонятное, болезненное раздражение. Оно требовало выхода. И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство, люди из-за пустяков бросались друг на друга с озлоблением зверей. Возникали кровавые драки. Порою они кончались тяжкими увечьями, изредка – убийством.

В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.

По праздникам молодежь являлась домой поздно ночью в разорванной одежде, в грязи и пыли, с разбитыми лицами, злорадно хвастаясь нанесенными товарищам ударами, или оскорбленная, в гневе или слезах обиды, пьяная и жалкая, несчастная и противная. Иногда парней приводили домой матери, отцы. Они отыскивали их где-нибудь под забором на улице или в кабаках бесчувственно пьяными, скверно ругали, били кулаками мягкие, разжиженные водкой тела детей, потом более или менее заботливо укладывали их спать, чтобы рано утром, когда в воздухе темным ручьем потечет сердитый рев гудка, разбудить их для работы.

Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, – когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, – она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто не имел желания попытаться изменить ее.

Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так – о чем же разговаривать?

Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.

Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.

От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан…

Пожив такой жизнью лет пятьдесят, – человек умирал.

2

Так жил и Михаил Власов, слесарь, волосатый, угрюмый, с маленькими глазами; они смотрели из-под густых бровей подозрительно, с нехорошей усмешкой. Лучший слесарь на фабрике и первый силач в слободке, он держался с начальством грубо и поэтому зарабатывал мало, каждый праздник кого-нибудь избивал, и все его не любили, боялись. Его тоже пробовали бить, но безуспешно. Когда Власов видел, что на него идут люди, он хватал в руки камень, доску, кусок железа и, широко расставив ноги, молча ожидал врагов. Лицо его, заросшее от глаз до шеи черной бородой, и волосатые руки внушали всем страх. Особенно боялись его глаз, – маленькие, острые, они сверлили людей, точно стальные буравчики, и каждый, кто встречался с их взглядом, чувствовал перед собой дикую силу, недоступную страху, готовую бить беспощадно.

– Ну, расходись, сволочь! – глухо говорил он. Сквозь густые волосы на его лице сверкали крупные желтые зубы. Люди расходились, ругая его трусливо воющей руганью.

– Сволочь! – кратко говорил он вслед им, и глаза его блестели острой, как шило, усмешкой. Потом, держа голову вызывающе прямо, он шел следом за ними и вызывал:

– Ну, – кто смерти хочет?

Никто не хотел.

Говорил он мало, и «сволочь» – было его любимое слово. Им он называл начальство фабрики и полицию, с ним он обращался к жене:

– Ты, сволочь, не видишь – штаны разорвались!

Когда Павлу, сыну его, было четырнадцать лет, Власову захотелось оттаскать его за волосы. Но Павел взял в руки тяжелый молоток и кратко сказал:

– Не тронь…

– Чего? – спросил отец, надвигаясь на высокую, тонкую фигуру сына, как тень на березу.

– Будет! – сказал Павел. – Больше я не дамся…

И взмахнул молотком.

Отец посмотрел на него, спрятал за спину мохнатые руки и, усмехаясь, проговорил:

– Эх ты, сволочь…

Вскоре после этого он сказал жене:

– Денег у меня больше не спрашивай, тебя Пашка прокормит…

– А ты все пропивать будешь? – осмелилась она спросить.

– Не твое дело, сволочь! Я любовницу заведу…

Любовницы он не завел, но с того времени, почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не говорил с ним.

Была у него собака, такая же большая и мохнатая, как сам он. Она каждый день провожала его на фабрику и каждый вечер ждала у ворот. По праздникам Власов отправлялся ходить по кабакам. Ходил он молча и, точно желая найти кого-то, царапал своими глазами лица людей. И собака весь день ходила за ним, опустив большой, пышный хвост. Возвращаясь домой пьяный, он садился ужинать и кормил собаку из своей чашки. Он ее не бил, не ругал, но и не ласкал никогда. После ужина он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза. Заунывные, некрасивые звуки путались в его усах, сбивая с них хлебные крошки, слесарь расправлял волосы бороды и усов толстыми пальцами и – пел. Слова песни были какие-то непонятные, растянутые, мелодия напоминала о зимнем вое волков. Пел он до поры, пока в бутылке была водка, а потом валился боком на лавку или опускал голову на стол и так спал до гудка. Собака лежала рядом с ним.

Умер он от грыжи. Дней пять, весь почерневший, он ворочался на постели, плотно закрыв глаза, и скрипел зубами. Иногда говорил жене:

– Дай мышьяку, отрави…

Доктор велел поставить Михаилу припарки, но сказал, что необходима операция, и больного нужно сегодня же везти в больницу.

– Пошел к черту, – я сам умру!.. Сволочь! – прохрипел Михаил.

А когда доктор ушел и жена со слезами стала уговаривать его согласиться на операцию, он сжал кулак и, погрозив ей, заявил:

– Выздоровлю – тебе хуже будет!

Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских нищих. Жена плакала тихо и немного, Павел – не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались и, крестясь, говорили друг другу:

– Чай, Пелагея-то рада-радешенька, что помер он…

Некоторые поправляли:

– Не помер, а – издох…

Когда гроб зарыли – люди ушли, а собака осталась и, сидя на свежей земле, долго молча нюхала могилу. Через несколько дней кто-то убил ее…

3

Спустя недели две после смерти отца, в воскресенье, Павел Власов пришел домой сильно пьяный. Качаясь, он пролез в передний угол и, ударив кулаком по столу, как это делал отец, крикнул матери:

– Ужинать!

Мать подошла к нему, села рядом и обняла сына, притягивая голову его к себе на грудь. Он, упираясь рукой в плечо ей, сопротивлялся и кричал:

– Мамаша, – живо!..

– Дурачок ты! – печально и ласково сказала мать, одолевая его сопротивление.

– И – курить буду! Дай мне отцову трубку… – тяжело двигая непослушным языком, бормотал Павел.

Он напился впервые. Водка ослабила его тело, но не погасила сознания, и в голове стучал вопрос: «Пьян? Пьян?»

Его смущали ласки матери и трогала печаль в ее глазах. Хотелось плакать, и, чтобы подавить это желание, он старался притвориться более пьяным, чем был.

А мать гладила рукой его потные, спутанные волосы и тихо говорила:

– Не надо бы этого тебе…

Его начало тошнить. После бурного припадка рвоты мать уложила его в постель, накрыв бледный лоб мокрым полотенцем. Он немного отрезвел, но все под ним и вокруг него волнообразно качалось, у него отяжелели веки и, ощущая во рту скверный, горький вкус, он смотрел сквозь ресницы на большое лицо матери и бессвязно думал:

«Видно, рано еще мне. Другие пьют и – ничего, а меня тошнит…»

– Каким кормильцем ты будешь мне, если пить начнешь…

Плотно закрыв глаза, он сказал:

– Все пьют…

Мать тяжело вздохнула. Он был прав. Она сама знала, что, кроме кабака, людям негде почерпнуть радости. Но все-таки сказала:

– А ты – не пей! За тебя, сколько надо, отец выпил. И меня он намучил довольно… так уж ты бы пожалел мать-то, а?

Слушая печальные, мягкие слова, Павел вспоминал, что при жизни отца мать была незаметна в доме, молчалива и всегда жила в тревожном ожидании побоев. Избегая встреч с отцом, он мало бывал дома последнее время, отвык от матери и теперь, постепенно трезвея, пристально смотрел на нее.

Была она высокая, немного сутулая, ее тело, разбитое долгой работой и побоями мужа, двигалось бесшумно и как-то боком, точно она всегда боялась задеть что-то. Широкое, овальное лицо, изрезанное морщинами и одутловатое, освещалось темными глазами, тревожно-грустными, как у большинства женщин в слободке. Над правой бровью был глубокий шрам, он немного поднимал бровь кверху, казалось, что и правое ухо у нее выше левого; это придавало ее лицу такое выражение, как будто она всегда пугливо прислушивалась. В густых темных волосах блестели седые пряди. Вся она была мягкая, печальная, покорная…

И по щекам ее медленно текли слезы.

– Не плачь! – тихо попросил сын. – Дай мне пить.

– Я тебе воды со льдом принесу…

Но когда она воротилась, он уже заснул. Она постояла над ним минуту, ковш в ее руке дрожал, и лед тихо бился о жесть. Поставив ковш на стол, она молча опустилась на колени перед образами. В стекла окон бились звуки пьяной жизни. Во тьме и сырости осеннего вечера визжала гармоника, кто-то громко пел, кто-то ругался гнилыми словами, тревожно звучали раздраженные, усталые голоса женщин…

Жизнь в маленьком доме Власовых потекла более тихо и спокойно, чем прежде, и несколько иначе, чем везде в слободе. Дом их стоял на краю слободы, у невысокого, но крутого спуска к болоту. Треть дома занимала кухня и отгороженная от нее тонкой переборкой маленькая комнатка, в которой спала мать. Остальные две трети – квадратная комната с двумя окнами; в одном углу ее – кровать Павла, в переднем – стол и две лавки. Несколько стульев, комод для белья, на нем маленькое зеркало, сундук с платьем, часы на стене и две иконы в углу – вот и все.

Павел сделал все, что надо молодому парню: купил гармонику, рубашку с накрахмаленной грудью, яркий галстух, галоши, трость и стал такой же, как все подростки его лет. Ходил на вечеринки, выучился танцевать кадриль и польку, по праздникам возвращался домой выпивши и всегда сильно страдал от водки. Наутро болела голова, мучила изжога, лицо было бледное, скучное.

Однажды мать спросила его:

– Ну что, весело тебе было вчера?

Он ответил с угрюмым раздражением:

– Тоска зеленая! Я лучше удить рыбу буду. Или – куплю себе ружье.

Работал он усердно, без прогулов и штрафов, был молчалив, и голубые, большие, как у матери, глаза его смотрели недовольно. Он не купил себе ружья и не стал удить рыбу, но заметно начал уклоняться с торной дороги всех: реже посещал вечеринки и хотя, по праздникам, куда-то уходил, но возвращался трезвый. Мать, зорко следя за ним, видела, что смуглое лицо сына становится острее, глаза смотрят все более серьезно и губы его сжались странно строго. Казалось, он молча сердится на что-то или его сосет болезнь. Раньше к нему заходили товарищи, теперь, не заставая его дома, они перестали являться. Матери было приятно видеть, что сын ее становится непохожим на фабричную молодежь, но когда она заметила, что он сосредоточенно и упрямо выплывает куда-то в сторону из темного потока жизни, – это вызвало в душе ее чувство смутного опасения.

– Ты, может, нездоров, Павлуша? – спрашивала она его иногда.

– Нет, я здоров! – отвечал он.

– Худой ты очень! – вздохнув, говорила мать. Он начал приносить книги и старался читать их незаметно, а прочитав, куда-то прятал. Иногда он выписывал из книжек что-то на отдельную бумажку и тоже прятал ее…

Говорили они мало и мало видели друг друга. Утром он молча пил чай и уходил на работу, в полдень являлся обедать, за столом перекидывались незначительными словами, и снова он исчезал вплоть до вечера. А вечером тщательно умывался, ужинал и после долго читал свои книги. По праздникам уходил с утра, возвращался поздно ночью. Она знала, что он ходит в город, бывает там в театре, но к нему из города никто не приходил. Ей казалось, что с течением времени сын говорит все меньше, и, в то же время, она замечала, что порою он употребляет какие-то новые слова, непонятные ей, а привычные для нее грубые и резкие выражения – выпадают из его речи. В поведении его явилось много мелочей, обращавших на себя ее внимание: он бросил щегольство, стал больше заботиться о чистоте тела и платья, двигался свободнее, ловчей и, становясь наружно проще, мягче, возбуждал у матери тревожное внимание. И в отношении к матери было что-то новое: он иногда подметал пол в комнате, сам убирал по праздникам свою постель, вообще старался облегчить ее труд. Никто в слободе не делал этого.

Однажды он принес и повесил на стенку картину – трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.

– Это воскресший Христос идет в Эммаус! – объяснил Павел.

Матери понравилась картина, но она подумала: «Христа почитаешь, а в церковь не ходишь…»

Все больше становилось книг на полке, красиво сделанной Павлу товарищем-столяром. Комната приняла приятный вид.

Он говорил ей «вы» и называл «мамаша», но иногда, вдруг, обращался к ней ласково:

– Ты, мать, пожалуйста, не беспокойся, я поздно ворочусь домой…

Ей это нравилось, в его словах она чувствовала что-то серьезное и крепкое.

Но росла ее тревога. Не становясь от времени яснее, она все более остро щекотала сердце предчувствием чего-то необычного. Порою у матери являлось недовольство сыном, она думала: «Все люди – как люди, а он – как монах. Уж очень строг. Не по годам это…»

Иногда она думала: «Может, он девицу себе завел какую-нибудь?»

Но возня с девицами требует денег, а он отдавал ей свой заработок почти весь.

Так шли недели, месяцы, и незаметно прошло два года странной, молчаливой жизни, полной смутных дум и опасений, все возраставших.

4

Однажды после ужина Павел опустил занавеску на окне, сел в угол и стал читать, повесив на стенку над своей головой жестяную лампу. Мать убрала посуду и, выйдя из кухни, осторожно подошла к нему. Он поднял голову и вопросительно взглянул ей в лицо.

– Ничего, Паша, это я так! – поспешно сказала она и ушла, смущенно двигая бровями. Но, постояв среди кухни минуту неподвижно, задумчивая, озабоченная, она чисто вымыла руки в снова вышла к сыну.

– Хочу я спросить тебя, – тихонько сказала она, – что ты все читаешь?

Он сложил книжку.

– Ты – сядь, мамаша…

Мать грузно опустилась рядом с ним и выпрямилась, насторожилась, ожидая чего-то важного.

Не глядя на нее, негромко и почему-то очень сурово, Павел заговорил:

– Я читаю запрещенные книги. Их запрещают читать потому, что они говорят правду о нашей, рабочей жизни… Они печатаются тихонько, тайно, и если их у меня найдут – меня посадят в тюрьму, – в тюрьму за то, что я хочу знать правду. Поняла?

Ей вдруг стало трудно дышать. Широко открыв глаза, она смотрела на сына, он казался ей чуждым. У него был другой голос – ниже, гуще и звучнее. Он щипал пальцами тонкие, пушистые усы и странно, исподлобья смотрел куда-то в угол. Ей стало страшно за сына и жалко его.

– Зачем же ты это, Паша? – проговорила она. Он поднял голову, взглянул на нее и негромко, спокойно ответил:

– Хочу знать правду.

Голос его звучал тихо, но твердо, глаза блестели упрямо. Она сердцем поняла, что сын ее обрек себя навсегда чему-то тайному и страшному. Все в жизни казалось ей неизбежным, она привыкла подчиняться не думая и теперь только заплакала тихонько, не находя слов в сердце, сжатом горем и тоской.

– Не плачь! – говорил Павел ласково и тихо, а ей казалось, что он прощается. – Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, – а разве ты жила? Отец тебя бил, – я теперь понимаю, что он на твоих боках вымещал свое горе, – горе своей жизни; оно давило его, а он не понимал – откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах, а теперь их – семь!

Она слушала его со страхом и жадно. Глаза сына горели красиво и светло; опираясь грудью на стол, он подвинулся ближе к ней и говорил прямо в лицо, мокрое от слез, свою первую речь о правде, понятой им. Со всею силой юности и жаром ученика, гордого знаниями, свято верующего в их истину, он говорил о том, что было ясно для него, – говорил не столько для матери, сколько проверяя самого себя. Порою он останавливался, не находя слов, и тогда видел перед собой огорченное лицо, на котором тускло блестели затуманенные слезами, добрые глаза. Они смотрели со страхом, с недоумением. Ему было жалко мать, он начинал говорить снова, но уже о ней, о ее жизни.

– Какие радости ты знала? – спрашивал он. – Чем ты можешь помянуть прожитое?

Она слушала и печально качала головой, чувствуя что-то новое, неведомое ей, скорбное и радостное, – оно мягко ласкало ее наболевшее сердце. Такие речи о себе, о своей жизни она слышала впервые, и они будили в ней давно уснувшие, неясные думы, тихо раздували угасшие чувства смутного недовольства жизнью, – думы и чувства дальней молодости. Она говорила о жизни с подругами, говорила подолгу, обо всем, но все – и она сама – только жаловались, никто не объяснял, почему жизнь так тяжела и трудна. А вот теперь перед нею сидит ее сын, и то, что говорят его глаза, лицо, слова, – все это задевает за сердце, наполняя его чувством гордости за сына, который верно понял жизнь своей матери, говорит ей о ее страданиях, жалеет ее.

Матерей – не жалеют.

Она это знала. Все, что говорил сын о женской жизни, – была горькая знакомая правда, и в груди у нее тихо трепетал клубок ощущений, все более согревавший ее незнакомой лаской.

– Что же ты хочешь делать? – спросила она, перебивая его речь.

– Учиться, а потом – учить других. Нам, рабочим, надо учиться. Мы должны узнать, должны понять – отчего жизнь так тяжела для нас.

Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех – и для нее – жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»

Но она боялась помешать себе любоваться сыном, который вдруг открылся перед нею таким умным… хотя немного чужим для нее.

Павел видел улыбку на губах матери, внимание на лице, любовь в ее глазах; ему казалось, что он заставил ее понять свою правду, и юная гордость силою слова возвышала его веру в себя. Охваченный возбуждением, он говорил, то усмехаясь, то хмуря брови, порою в его словах звучала ненависть, и когда мать слышала ее звенящие, жесткие слова, она, пугаясь, качала головой и тихо спрашивала сына:

– Так ли, Паша?

– Так! – отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу…

– Я таких людей видел! – горячо воскликнул он. – Это лучшие люди на земле!

В ней эти люди возбуждали страх, она снова хотела спросить сына: «Так ли?»

Но не решалась и, замирая, слушала рассказы о людях, непонятных ей, научивших ее сына говорить и думать столь опасно для него. Наконец она сказала ему:

– Скоро светать будет, лег бы ты, уснул!

– Да, я сейчас лягу! – согласился он. И, наклонясь к ней, спросил: – Поняла ты меня?

– Поняла! – вздохнув, ответила она. Из глаз ее снова покатились слезы, и, всхлипнув, она добавила:

– Пропадешь ты!

Он встал, прошелся по комнате, потом сказал:

– Ну вот, ты теперь знаешь, что я делаю, куда хожу, я тебе все сказал! Я прошу тебя, мать, если ты меня любишь, – не мешай мне!..

– Голубчик ты мой! – воскликнула она. – Может, лучше бы для меня не знать ничего!

Он взял ее руку и крепко стиснул в своих.

Ее потрясло слово «мать», сказанное им с горячей силой, и это пожатие руки, новое и странное.

– Ничего я не буду делать! – прерывающимся голосом сказала она. – Только береги ты себя, береги!

Не зная, чего нужно беречься, она тоскливо прибавила:

– Худеешь ты все…

И, обняв его крепкое, стройное тело ласкающим, теплым взглядом, заговорила торопливо и тихо:

– Бог с тобой! Живи как хочешь, не буду я тебе мешать. Только об одном прошу – не говори с людьми без страха! Опасаться надо людей – ненавидят все друг друга! Живут жадностью, живут завистью. Все рады зло сделать. Как начнешь ты их обличать да судить – возненавидят они тебя, погубят!

Сын стоял в дверях, слушая тоскливую речь, а когда мать кончила, он, улыбаясь, сказал:

– Люди плохи, да. Но когда я узнал, что на свете есть правда, – люди стали лучше!..

Он снова улыбнулся и продолжал:

– Сам не понимаю, как это вышло! С детства всех боялся, стал подрастать – начал ненавидеть, которых за подлость, которых – не знаю за что, так просто! А теперь все для меня по-другому встали, – жалко всех, что ли? Не могу понять, но сердце стало мягче, когда узнал, что не все виноваты в грязи своей…

Он замолчал, точно прислушиваясь к чему-то в себе, потом негромко и вдумчиво сказал:

– Вот как дышит правда!

Она взглянула на него и тихо молвила:

– Опасно ты переменился, о, господи!

Когда он лег и уснул, мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху грудью, и на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки к груди, мать, босая и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно и ровно одна за другой текли большие мутные слезы.

Максим Горький

Мать

Часть первая

I

Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики, она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз. Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух, а встречу людям плыли иные звуки — тяжелая возня машин, ворчание пара. Угрюмо и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой, как толстые палки. Вечером, когда садилось солнце и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, — фабрика выкидывала людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление и даже радость, — на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых. День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака и — был доволен. По праздникам спали часов до десяти, потом люди солидные и женатые одевались в свое лучшее платье и шли слушать обедню, попутно ругая молодежь за ее равнодушие к церкви. Из церкви возвращались домой, ели пироги и снова ложились спать — до вечера. Усталость, накопленная годами, лишала людей аппетита, и для того, чтобы есть, много пили, раздражая желудок острыми ожогами водки. Вечером лениво гуляли по улицам, и тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его с собой, хотя бы светило солнце. Встречаясь друг с другом, говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, — говорили и думали только о том, что связано с работой. Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней. Возвращаясь домой, ссорились с женами и часто били их, не щадя кулаков. Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки друг у друга, играла на гармониках, пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила и пила. Истомленные трудом люди пьянели быстро, и во всех грудях пробуждалось непонятное, болезненное раздражение. Оно требовало выхода. И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство, люди, из-за пустяков, бросались друг на друга с озлоблением зверей. Возникали кровавые драки. Порою они кончались тяжкими увечьями, изредка — убийством. В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью. По праздникам молодежь являлась домой поздно ночью в разорванной одежде, в грязи и пыли, с разбитыми лицами, злорадно хвастаясь нанесенными товарищам ударами, или оскорбленная, в гневе или слезах обиды, пьяная и жалкая, несчастная и противная. Иногда парней приводили домой матери, отцы. Они отыскивали их где-нибудь под забором на улице или в кабаках бесчувственно пьяными, скверно ругали, били кулаками мягкие, разжиженные водкой тела детей, потом более или менее заботливо укладывали их спать, чтобы рано утром, когда в воздухе темным ручьем потечет сердитый рев гудка, разбудить их для работы. Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, — когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, — она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто не имел желания попытаться изменить ее. Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так — о чем же разговаривать? Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу. Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к человеку, непохожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет. От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан... Пожив такой жизнью лет пятьдесят — человек умирал.

Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики; она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз. Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух, а встречу людям плыли иные звуки – тяжелая возня машин, ворчание пара. Угрюмо и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой, как толстые палки.

Вечером, когда садилось солнце, и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, – фабрика выкидывала людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление, и даже радость, – на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых.

День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака и – был доволен.

По праздникам спали часов до десяти, потом люди солидные и женатые одевались в свое лучшее платье и шли слушать обедню, попутно ругая молодежь за ее равнодушие к церкви. Из церкви возвращались домой, ели пироги и снова ложились спать – до вечера.

Усталость, накопленная годами, лишала людей аппетита, и для того, чтобы есть, много пили, раздражая желудок острыми ожогами водки. Вечером лениво гуляли по улицам, и тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его с собой, хотя бы светило солнце.

Встречаясь друг с другом, говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, – говорили и думали только о том, что связано с работой. Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней. Возвращаясь домой, ссорились с женами и часто били их, не щадя кулаков. Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки друг у друга, играла на гармониках, пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила и пила. Истомленные трудом люди пьянели быстро, во всех грудях пробуждалось непонятное, болезненное раздражение. Оно требовало выхода. И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство, люди из-за пустяков бросались друг на друга с озлоблением зверей. Возникали кровавые драки. Порою они кончались тяжкими увечьями, изредка убийством.

В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.

По праздникам молодежь являлась домой поздно ночью в разорванной одежде, в грязи и пыли, с разбитыми лицами, злорадно хвастаясь нанесенными товарищам ударами, или оскорбленная, в гневе или слезах обиды, пьяная и жалкая, несчастная и противная. Иногда парней приводили домой матери, отцы. Они отыскивали их где-нибудь под забором на улице или в кабаках бесчувственно пьяными, скверно ругали, били кулаками мягкие, разжиженные водкой тела детей, потом более или менее заботливо укладывали их спать, чтобы рано утром, когда в воздухе темным ручьем потечет сердитый рев гудка, разбудить их для работы.

Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, – когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, – она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто не имел желания попытаться изменить ее.

Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так – о чем же разговаривать?

Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.

Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.

От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан…

Пожив такой жизнью лет пятьдесят, – человек умирал.

Так жил и Михаил Власов, слесарь, волосатый, угрюмый, с маленькими глазами; они смотрели из-под густых бровей подозрительно, с нехорошей усмешкой. Лучший слесарь на фабрике и первый силач в слободке, он держался с начальством грубо и поэтому зарабатывал мало, каждый праздник кого-нибудь избивал, и все его не любили, боялись. Его тоже пробовали бить, но безуспешно. Когда Власов видел, что на него идут люди, он хватал в руки камень, доску, кусок железа и, широко расставив ноги, молча ожидал врагов. Лицо его, заросшее от глаз до шеи черной бородой, и волосатые руки внушали всем страх. Особенно боялись его глаз, – маленькие, острые, они сверлили людей, точно стальные буравчики, и каждый, кто встречался с их взглядом, чувствовал перед собой дикую силу, недоступную страху, готовую бить беспощадно.

– Ну, расходись, сволочь! – глухо говорил он. Сквозь густые волосы на его лице сверкали крупные желтые зубы. Люди расходились, ругая его трусливо воющей руганью.

– Сволочь! – кратко говорил он вслед им, и глаза его блестели острой, как шило, усмешкой. Потом, держа голову вызывающе прямо, он шел следом за ними и вызывал:

– Ну, – кто смерти хочет?

Никто не хотел.

Говорил он мало, и «сволочь» – было его любимое слово. Им он называл начальство фабрики и полицию, с ним он обращался к жене:

– Ты, сволочь, не видишь – штаны разорвались!

Когда Павлу, сыну его, было четырнадцать лет, Власову захотелось оттаскать его за волосы. Но Павел взял в руки тяжелый молоток и кратко сказал:

– Не тронь…

– Чего? – спросил отец, надвигаясь на высокую, тонкую фигуру сына, как тень на березу.

– Будет! – сказал Павел. – Больше я не дамся… – И взмахнул молотком.

Отец посмотрел на него, спрятал за спину мохнатые руки и, усмехаясь, проговорил:

– Эх ты, сволочь…

Вскоре после этого он сказал жене:

– Денег у меня больше не спрашивай, тебя Пашка прокормит…

– А ты всё пропивать будешь? – осмелилась она спросить.

– Не твое дело, сволочь! Я любовницу заведу…

Любовницы он не завел, но с того времени, почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не говорил с ним.

Была у него собака, такая же большая и мохнатая, как сам он. Она каждый день провожала его на фабрику и каждый вечер ждала у ворот. По праздникам Власов отправлялся ходить по кабакам. Ходил он молча и, точно желая найти кого-то, царапал своими глазами лица людей. И собака весь день ходила за ним, опустив большой, пышный хвост. Возвращаясь домой пьяный, он садился ужинать и кормил собаку из своей чашки. Он ее не бил, не ругал, но и не ласкал никогда. После ужина он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза. Заунывные, некрасивые звуки путались в его усах, сбивая с них хлебные крошки, слесарь расправлял волосы бороды и усов толстыми пальцами и – пел. Слова песни были какие-то непонятные, растянутые, мелодия напоминала о зимнем вое волков. Пел он до поры, пока в бутылке была водка, а потом валился боком на лавку или опускал голову на стол и так спал до гудка. Собака лежала рядом с ним.

Краткий пересказ

«Мать» Горький М.Ю. (Очень кратко)

Начало XX века. Фабричный поселок — темный, нищий, грязный. Вся жизнь обитателей поселка сосредоточена вокруг фабрики: еще до рассвета гудок созывает всех на работу, тяжелую, изнурительную, не приносящую ни радости, ни денег... Вечером у рабочих уже нет ни на что сил — разве что напиться водки да повалиться спать. В праздники уж обязательно пьют, бывает, еще и дерутся. Ниловна — героиня романа — привыкла к такой жизни. Сын ее Павел собирается жить так же, как и отец, — работать и выпивать. Однако, когда отец пытается в очередной раз поколотить мать, Павел решительно противится.

В начале повести Ниловне чуть более сорока лет, но она представлена пожилой женщиной — тяжелый беспросветный быт сломил и состарил ее прежде времени.

После смерти отца Павел некоторое время ведет жизнь обычного фабричного рабочего, но потом резко меняется: по праздникам ходит в город, много читает, приносит домой запрещенные книги.

Он объясняет матери, что хочет знать правду, но за эту правду могут посадить в тюрьму.

По субботам в доме Павла начинают собираться революционеры, его товарищи. Они читают книги, поют революционные песни, рассуждают о судьбе рабочих в России и в других государствах. «Социалисты» — страшное слово, но мать сердцем своим чувствует, что это хорошие, честные и чистые люди.

Вот Наташа — ради убеждений она оставила свою обеспеченную семью, стала работать учительницей.

Вот Николай Иванович — серьезный человек, ему есть о чем рассказать рабочим.

Вот Сашенька — худенькая и бледненькая, она тоже ушла из семьи, так как решила посвятить себя делу рабочих, а отец ее помещик. Ниловна зорким своим сердцем подмечает, что между этой девушкой и ее сыном — настоящая любовь. Но молодые люди решили не создавать семью, так как это помешает делу революции — ведь забота о квартире, о детях отвлечет их от главного и единственного.

Вторым сыном для Ниловны становится Андрей Находка — «хохол из Канева» . Андрей — подкидыш, родной матери не знает. А вот приемную мать ему напоминает Ниловна — такая же добрая. Андрей ласково зовет Ниловну «ненько» и с радостью переселяется жить к Власовым.

На фабрике появляются листовки с обличением существующего строя. Эти листовки призывают рабочих сплотиться в борьбе за справедливость. Мать понимает, что это деятельность ее сына и его товарищей. Вскоре в дом Власовых приходят с обыском. Ничего запрещенного не находят — книги и листовки спрятаны в надежном месте. Но Андрея все-таки арестовали.

Важный эпизод в повести — «болотная копейка». И без того нищих, рабочих обложили новым налогом: с каждого заработанного рубля — одну копейку на осушение болот. Павел пишет заметку в газету и отправляет мать в город — отнести ее. Пусть все узнают про новые поборы! Сам же он возглавляет стихийный митинг на фабрике. Он требует отмены нового налога. Однако по первому же приказанию директора все митингующие расходятся по своим местам. Павел огорчен, потому что ему не доверяют, он, очевидно, еще слишком молод. Ночью жандармы уводят Павла.

К Ниловне приходит один из членов кружка, Егор Иванович. Он говорит, что кроме Павла арестовано еще около пятидесяти рабочих. Если бы листовки продолжали распространять на фабрике, то обвинения против Павла могли признать беспочвенными. Ниловна берется распространять прокламации. Она нанимается в подручные к знакомой торговке обедами — и ее не обыскивают, как всех прочих. Кто же может подумать, что листовки распространяет старуха! В самом начале деятельности Ниловной руководит только материнская любовь и желание спасти сына, но постепенно она понимает, что «дети, кровь наша, идут за правду для всех!».

Андрея и Павла выпускают из тюрьмы, и они тут же начинают готовиться к первомайской демонстрации. На площади собирается народ. Павел с красным знаменем в руках открыто заявляет, что сегодня представители социал-демократической рабочей партии поднимают знамя рабочей правды. Колонна демонстрантов движется по улицам поселка, но навстречу выходит цепь солдат. Колонна смята, Павел и Андрей арестованы. Ниловна подбирает знамя и идет с ним домой, размышляя о правоте дела своих детей — она уже всех революционеров считает своими детьми.

После ареста Павла Ниловна перебирается в город к Николаю Ивановичу (так было заранее оговорено с Павлом и Андреем), она ведет его немудреное хозяйство и постепенно все активнее включается в революционную работу. Вместе с сестрой Николая Ивановича, Софьей, Ниловна, переодевшись то богомолкой, то торговкой, разъезжает по деревням и ведет агитацию уже среди крестьян. Егор Иванович умирает. Его похороны стихийно превращаются в митинг и перерастают в схватку с полицией. Ниловна увозит с этого побоища раненого юношу и ухаживает за ним.

Мать навещает сына в тюрьме и ей удается передать Павлу записку с предложением побега, инициатором которого выступила любящая его Сашенька.

Однако Павел отказывается — для него важно выступить на суде.

На суд допускают только родственников, чтобы выступления подсудимых не были услышаны народом. Заседание идет «по протоколу»: суетливо, быстро — все уже решено заранее. Однако всех встряхнула вдохновенная речь Павла: социалисты — не бунтовщики, они — революционеры, они стоят за народ, за труд, равный и обязательный для всех. Борьбу не остановишь арестами, борьба — до победы!

Судья зачитывает приговор, он однозначен: все подсудимые ссылаются на поселение. Сашенька собирается подавать прошение, чтобы ее в ссылку отправили вместе с Павлом. Мать обещает приехать к ним — нянчить внуков.

Обидно, что речь Павла не была услышана народом. Николай Иванович находит выход: напечатать ее и распространить! Ниловна вызывается отвезти прокламации в другой город. На вокзале она замечает шпика, тот обвиняет ее в воровстве и предлагает пройти в участок. Ниловна открывает чемодан и начинает разбрасывать в толпе листовки: «Это — речь моего сына! Он — политический!»

Жандармы окружают мать, один из них хватает ее за горло... Ниловна хрипит, не в силах продолжать свою речь.

Осталась ли жива эта героическая женщина, воплощение материнской жертвенной любви — не только к сыну, но и ко всем обездоленным людям? В повести мы не находим ответа.



THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама